Gorky Media Interview with Professor Igor Pilshchikov

Published: April 23, 2020

«Пригов в Пизе показал мне, после какой секции начинает искривляться Пизанская башня»

Интервью с филологом Игорем Пильщиковым
Игорь Пильщиков — филолог, профессор UCLA, главный редактор Фундаментальной электронной библиотеки «Русская литература и фольклор», редактор журнала Philologica (1994–2013). По просьбе «Горького» Мария Нестеренко обсудила с Игорем Алексеевичем его научную биографию: учебу у Лотмана, занятия поэзией XIX века, работу над специализированными электронными библиотеками, а также Бронзовый век русской поэзии, неоавангардизм Пригова, digital humanities и многое другое.

— Расскажите о вашем детстве: какие книги вы читали, кто руководил вашим чтением и насколько это было важно для вас?

— Я родился в Новосибирске. В детстве много болел, сидел дома, и одним из главных развлечений было чтение. Читал все подряд, от романов до энциклопедий, в старших классах полюбил поэзию, которую раньше ненавидел, но идеи «изучать» литературу у меня не было, то есть филологом я тогда стать не хотел. У нас дома была большая библиотека, потому что родители очень любили книги, хотя оба были не гуманитариями, а военными инженерами. Я не знал точно, куда хочу поступать. Учился я в очень хорошей школе: там отлично преподавали английский, физику и математику; были и специализированные физмат-классы, и специализированные английские классы. Поэтому я всегда колебался между «физиками и лириками» (как формулировали это противопоставление лет за десять до того, как я пошел в первый класс), между двумя полюсами, естественно-научным и гуманитарным. Окончив школу, я сперва решил поступать на истфак и поехал в университет подавать документы. А у Новосибирского университета была своя специфика — он подчинялся Сибирскому отделению Академии наук и вообще был (и остается) полноценной частью новосибирского Академгородка, который был заложен конце 1950-х годов как один из будущих центров советской науки. Там знаменитые физфак и мехмат. Гуманитарные кафедры появились в университете не сразу, уделялось им несколько меньше внимания, чем естественно-научным, и они были объединены не в «гуманитарные факультеты», а в один-единственный гуманитарный факультет, где историки и филологи учились вместе, хотя, конечно, была специализация по отделениям и кафедрам. Когда я приехал сдавать документы в приемную комиссию, то увидел, что к историкам стоит большая очередь, а к филологам — они в той же комнате документы принимали — очередь маленькая. Я сдал документы на филологическое отделение. Проучился год, мне очень понравилось. И я решил, что я филолог. Но диплом филолога я в конце концов получил не в Новосибирском университете, а в Тартуском.

— Почему вы тогда ушли из Новосибирского университета и выбрали Тарту?

— Скорее не я ушел, а «меня ушли». Факультетскому партийному начальству не понравилось мое разнузданно-нонконформистское поведение. На «Ленинском зачете» — было такое мероприятие — меня заклеймили как «антипода социалистического образа жизни» (смешно звучит, да?). Но из университета все-таки не выгнали, позволили уйти самому. Шел 1985 год, весной умер Черненко, вскоре началась перестройка, после апрельского пленума 1985 года мы почувствовали какую-то свободу. Через год я уехал в Тарту — точно так же, как туда уезжали абитуриенты из других городов. Хотя я поступил в Тартуский университет еще до того, как по центральному телевидению показали лотмановские «Беседы о русской культуре» и Лотман приобрел огромную популярность, став на какое-то время масскультовой фигурой, — он и так был знаменит на всю страну как историк литературы и семиотик. О том, что происходит в Тарту, филологическая молодежь знала, потому что туда поступали абитуриенты из других городов — и те, кто не мог рассчитывать на учебу в университете в Москве, Питере или Киеве из-за процветавшего там полуофициального антисемитизма, да и просто те, кто был настроен нонконформистски. В Тарту были и другие «землячества», не только из названных городов — например, была группа студентов из Челябинска (одним из челябинцев, окончивших в эти годы Тартуский университет, был основатель О.Г.И. и «Нового издательства» Евгений Пермяков). Как это получалось? Обычно кто-то один узнавал о существовании такого университета в Эстонии и о том, что туда принимают иногородних, ехал туда, поступал, вливался, так сказать, в студенческие ряды, а потом о тартуской жизни «по сарафанному радио» узнавали оставшиеся дома товарищи. Они тоже начинали читать тартуские «Семиотики», книги Лотмана: «Анализ поэтического текста», комментарий к «Евгению Онегину», биографию Пушкина. И приезжали в Тарту небольшими группами — поступать. Некоторые до отъезда успевали закончить несколько университетских курсов у себя дома. Так в конце 1980-х годов в Тарту образовалось небольшое новосибирское землячество.

— Кто еще входил в него?

— Первым из Новосибирска, задолго до остальных, в Тарту уехал Анатолий Величко — ныне инженер-программист, поэт и переводчик (в эпоху «Живого журнала» известный как lj-user a_v). За год до меня уехал Евгений Горный, в будущем один из первопроходцев русского литературного интернета. В 1986 году уехал я и, одновременно со мной, уехал Вячеслав Попов. Потом он долгое время работал литературным редактором, а в последние годы получил известность как поэт, но мы-то знали его как поэта уже давно, еще с академгородковских времен. Было еще несколько человек, расставшихся с Новосибирском, — кто по недоброй воле разных людей в университетской администрации, кто вдохновившись общим порывом. Я думаю, отъезд нам всем пошел во благо. И дело не только в Тартуском университете. В позднесоветский период Прибалтика была для приезжих из России аналогом Запада. О том, чтобы попасть за границу, мы тогда и мечтать еще не могли, но, когда мы впервые увидели центр Тарту с этими маленькими домиками по улице Рюйтли (Рыцарской — то есть Дворянской; а тогда она называлась «Улицей 21 июня» в честь просоветского госпереворота 1940 года), это произвело на нас умопомрачительное впечатление. Я испытал потрясение, после которого даже Западная и Южная Европа не поразили меня так, как они обычно поражали впервые туда попавшего советского человека. Первой страной, которую я увидел за пределами СССР в 1990 году, была Италия. Она была изумительна и грандиозна, но я не был шокирован: инициирующий культурный шок был уже пережит в Тарту.

— Кто у вас был научным руководителем?

— Как правило, в те годы тартуские студенты, интересовавшиеся литературой XIX — начала XX века, разделялись на две группы, два мини-потока, которые записывались в соответствующие спецсеминары. Одни шли к Юрию Михайловичу Лотману на семинар, посвященный концу XVIII и началу XIX века, другие — к Заре Григорьевне Минц, на семинар, посвященный следующей «грани веков», концу XIX и началу XX. Доминировали эти два потока, хотя были и другие. Я поступил в семинар Лотмана, это был последний или предпоследний семинар, который он вел. В перестроечные годы он стал подолгу бывать за границей, куда его до этого долго не выпускали, и через год после нашего поступления перестал принимать в семинар новых студентов, но оставался моим научным руководителем вплоть до диплома. Когда был готов текст моей дипломной работы о французских автопереводах и античных интертекстах у Баратынского, Лотман спросил меня: кого мы позовем в оппоненты — Вацуро (по французской части) или Гаспарова (по античной)? Я опешил и выбрал Гаспарова. За полгода перед этим его избрали в Академию наук, так что у меня была рецензия на дипломное сочинение, написанная и подписанная членом-корреспондентом АН СССР Михаилом Леоновичем Гаспаровым. Это ломало привычные иерархии.

— Потрясающе! А почему вы остановили свой выбор на Баратынском?

— В университете я долго не мог найти тему, которая бы меня полностью захватила. Сейчас мне это кажется странным, потому что темы придумываются сами собой, и я с радостью готов дарить их энтузиастам, если таковые найдутся, потому что на многое просто не хватает рук. Но тогда это было трудно: материал усваивался гораздо быстрее, чем сейчас, а идеи, связанные с постановкой проблемы и пониманием того, куда поведет исследование, — эти идеи из-за нехватки опыта приходили не сразу. Поэтому я пробовал разное.

Еще на втором-третьем курсе я занялся переводами Жуковского и Тютчева и наткнулся на очень интересную тему, открытую Юрием Николаевичем Тыняновым в работе о Тютчеве и Гейне, — многочисленные случаи фонетического перевода, когда поэт переводит не буквальный смысл, а звук оригинала. Есть целая линия в истории русского поэтического перевода, «Жуковский — Тютчев — Мандельштам»: переводчики вслушиваются в звучащий стих, и это звучание, с их точки зрения, передает глубинные смыслы адекватнее, чем пословный перевод. Потом я не раз возвращался к этой теме, да и сейчас продолжаю ею заниматься. Первая статья, которую я напечатал в 1991 году, была именно об этом, а самая свежая ее англоязычная версия была опубликована совсем недавно в журнале Studia Metrica et Poetica (2016) — это стиховедческий журнал, который выходит в издательстве Тартуского университета под редакцией Михаила Лотмана, Марии-Кристины Лотман и вашего покорного слуги. В студенческие времена я наткнулся на эту тему случайно и буквально на следующий год ее забросил, увлекся другими вещами. А когда нужно было браться за диплом, то почти наугад выбрал Баратынского. О Баратынском пишут довольно много, но о его поэтическом языке — удивительно мало. Как говорил Григорий Осипович Винокур, «текстов Баратынского рука филолога до сих пор, можно сказать, почти совершенно не касалась», — и добавлял: «я нахожу это несправедливым по отношению к памяти одного из самых замечательных русских лириков». Кроме того, у Баратынского были автопереводы собственных стихотворений на французский язык — вещь малоисследованная. А меня всегда привлекало многоязычие в жизни и в литературе. Случай Баратынского, с одной стороны, типичен для его времени, для дворянской русско-французской культуры, а с другой — необычен, поскольку резко своеобычна поэтика Баратынского. Баратынский чужд той музыкальности, которая свойственна Жуковскому, он работал не с «музыкой стиха», а с интеллектуальными, квазифилософскими построениями, с необычными смысловыми конструкциями, словосочетаниями, выбором слов. У Гаспарова в «Записях и выписках» есть полусерьезное замечание про гибридность: каждого поэта Серебряного века можно описать как гибрид двух его литературных учителей. Поэтов Золотого века тоже можно так описывать. Если Пушкин, как нам подсказал еще Белинский, это «Жуковский плюс Батюшков», то Тютчев, например, — это «Державин плюс Жуковский», а Баратынский — это «Державин плюс Батюшков». Это совсем другая традиция, но это тоже билингвическая культура.

Сначала я зацепился за более-менее очевидное — автопереводы Баратынского, а потом заинтересовался и другими аспектами его поэтики. Но один из них был мне интересен с самого начала — это построение квазифилософского поэтического дискурса, благодаря которому Баратынский становится «метафизическим поэтом» в английском смысле этого термина. Не случайно Бродский, много сделавший для того, чтобы перенести английскую метафизическую поэзию на русскую почву и абсорбировать ее в собственную поэтику, из поэтов Золотого века особенно ценил именно Баратынского и указывал на него, а не на Пушкина, как на свой главный стилистический ориентир. А «Осень» Баратынского — не пушкинскую «Осень»! — называл своим главным жанровым ориентиром, текстом, задавшим в русской лирике особый жанр «большого стихотворения», к которому тяготел и сам Бродский. Уже после окончания университета я написал статью о Бродском и Баратынском, но увлечение Бродским и его английскими источниками (Джон Донн и его школа), по-видимому, подспудно подтолкнуло и к внимательному чтению Баратынского. Вернувшись к изучению Баратынского в начале нынешнего столетия, я увидел нечто новое: что фоном для его поэтического языка была французско-русско-славянская языковая стихия, и у него часть архаизмов — это псевдоархаизмы, некоторые из них построены по французской модели, а маскируются под церковнославянскую. Некоторые обороты, оставшиеся гапаксами в русском поэтическом языке, на самом деле — кальки с французского. Мы привычно противопоставляем раннего Баратынского — галломана, которого называл «маркизом» Пушкин (сам носивший в Лицее прозвище «Француз»), — и архаизирующего позднего Баратынского, но в сущности Баратынский до конца жизни оставался человеком смешанной («креолизованной», как говорили тартуско-московские семиотики) франко-русской культуры.

Игорь Пильщиков, 1989 год
Фото: предоставлено автором

Вообще все мы очень любили стихи. Мне представляется, что русская культура 1970-х и 1980-х годов — это культура преимущественно поэтическая, хотя, возможно, я преувеличиваю. В истории русской литературы есть периоды прозы и поэзии, а это был период, который иногда называют Бронзовым веком, сравнимым, с точки зрения господства поэзии, с Серебряным и Золотым веками, которые тоже были эпохами поэтическими. Символический триумф Бронзового века — Нобелевская премия Бродского. Поэзия, многоязычие, трансформация языка разговорного в поэтический — эти темы постепенно стали для меня главными. Потом мне стало интересно узнавать, как то, что изучаю я, до меня изучали другие. Хотелось разобраться: ведь было сказано много умного и интересного, но далеко не все сегодня понятно, потому что изменился и язык науки, и характер научного мышления. Мы уже не можем читать ученых конца XIX — начала XX века без историко-научного комментария, требующего глубокого погружения в их интеллектуальную и языковую среду. Так я заинтересовался русской литературной теорией — прежде всего русским формализмом в разных его ипостасях.

— Раз уж вы заговорили про поэзию, то каких поэтов, современных вам, вы читали в Тарту? Что до вас долетало?

— Первым увлечением, еще дотартуским, был Бродский, в те годы полузапрещенный. Когда я впервые его прочел, то был изумлен: неужели так можно писать по-русски? Ардисовские сборники достать было трудно, и стихи Бродского распространялись в машинописных и даже рукописных копиях. Для меня и даже для тех, кто чуть младше меня, Бродский — еще не далекая история, а старший современник. В 1992 году я успел увидеть и услышать его на поэтическом фестивале в уэльском городке, который называется Hay-on-Way (это маленький город, в основном состоящий из букинистических магазинов). Из небольшой группы тартусцев, которых привезла в Хэй-он-Вэй биограф Бродского Валентина Полухина, под объектив вместе с поэтом попал я — точнее, часть меня: прядь волос, рукав куртки, и книга, в которую Бродский вписывает инскрипт. Все перечисленное сохранилось и может быть предъявлено любопытствующим. Теперь это фото опубликовано, в иконографии Бродского, оно носит название «Иосиф Бродский надписывает книги тартуским студентам». Multaque pars mei vitabit Libitinam [«…лучшая часть меня / Избежит похорон» (из Exegi monumentum Горация, пер. С. Шервинского)].

А в Тарту не только доходили тексты, но и приезжали сами поэты. Кроме того, можно было выбираться в Москву и Петербург (тогда еще Ленинград), чтобы с ними знакомиться. Ярчайшим событием был приезд в Тарту Пригова. Люди немосковские, в том числе я, не имели предварительного представления о Дмитрии Александровиче Пригове, это было чем-то абсолютно новым для нас, мы даже не знали, чего нам ждать. Будут это серьезные стихи, несерьезные стихи, как это вообще будет звучать?

— «Кикимора»?

— Нет, «Кикимору» я увидел и услышал много позже, в середине 2000-х, когда мы одновременно с Приговым оказались в Пизанском университете. Помню, как Пригов, окончивший Строгановку, во время вечерней прогулки по Пизе показал мне, после какой секции начинает искривляться Пизанская башня (ее пытались выпрямить непосредственно в процессе возведения, поскольку «падать» она начала, еще не будучи достроенной). А тогда в Тарту он читал самое разное: только что, в 1988 году, вышла подборка стихов Пригова в журнале «Юность» — в разделе «Испытательный стенд» («Счастье, счастье, где ты? где ты?» и еще несколько текстов). На советской бумаге, без ассоциаций со всем своим концептуальным и концептуалистским фоном они смотрелись очень странно, и было непонятно, что это вообще такое, — не хватало контекста. Замечу, что первая поэма Тимура Кибирова «Лесная школа» и его «Послание к Л. С. Рубинштейну», напечатанные в 1988 году рижской газете «Атмода», напротив, сразу произвели сильнейшее впечатление: при первом знакомстве постмодернистский псевдотрадиционализм Кибирова кажется более доступным, чем неоавангардизм Пригова. Тем более что Пригов — из тех поэтов, которые не существуют вне собственной интонации. Есть поэты, у которых поэтические тексты неотделимы от индивидуальной интонации, то есть исполнять их по-другому, не по-авторски, просто невозможно — таков, например, Высоцкий, таков же и Пригов. А есть поэты, которые, наоборот, отделяют свои тексты от личной интонации, как, например, Блок, который читал свои стихи максимально неэкспрессивно, чтобы текст стоял сам за себя, а не служил средством самовыражения для исполнителя (поэтому мы теперь любим слушать старые записи стихов Блока в эффектном исполнении Багрицкого, а не самого автора; хотя, наверное, кто как). И вот что Пригов смог сделать. Он сумел за первые минуты своего выступления воссоздать для тех, кто еще ничего о нем не знал, нужную атмосферу и минимально необходимый контекст. Я помню, как зал сначала слушал напряженно, потом аудитория расшевелилась, кто-то первым расхохотался, и пошло-поехало. Первое отделение закончилось на ура «Большой крокодилой», которая «по улицам слона водила». Потом Пригов гулял по Тарту со студентами, мы говорили о его поэтике — о столкновении дискурсов, о сериализации текста. Какие-то вещи, которые сейчас совершенно очевидны, тогда приходили в голову внезапно и, по крайней мере, казались неожиданными. Помню, я сказал тогда, что он пишет не отдельными стихотворениями, а книжками — это традиция модернистская: вот и Блок пишет циклами, которые складываются в книги, а книги в тома, многие тексты без этой циклизации не имеют смысла, какие-то стихи вне цикла он просто не стал бы печатать. Наверняка Пригов знал это и без меня, но, когда я об этом говорил, это были мысли вслух, пришедшие на ходу. А в 1990-е годы, когда мы время от времени виделись с Дмитрием Александровичем в Москве, вопрос о сериализации приобрел, так сказать, новую актуальность.

Тут мне понадобится биографическое отступление. В 1991 году я уехал по программе межуниверситетского обмена из Тарту в Англию и провел четыре года в Килском университете, где работал Британский неоформалистический кружок под руководством Джо Эндрю и Криса Пайка. Это были ученики Энн Шукман, переводчицы работ Лотмана, выпускники Оксфордского университета; их учителя переводили на английский работы русских формалистов и структуралистов — была в Оксфорде такая замечательная серия Russian Poetics in Translation. Неоформалистический кружок переместился в Кил, там они издавали и продолжают издавать журнал Essays in Poetics, где я тоже печатался. Там же работала Валентина Полухина, и к этому времени относится поездка в Хэй-он-Вэй. Но в России в середине 1990-х происходило много чего нового и интересного, а еще больше ожидалось и предвкушалось, и я уехал из Англии в Москву.

Еще до отъезда в Англию я познакомился с Максимом Ильичом Шапиром, и мы осуществили его давнюю мечту — начали издавать собственный филологический журнал. Первый том двуязычного журнала по русской и теоретической филологии Philologica был готов к печати зимой 1994/95 года. А на презентацию второго тома «Филологики» в московском музее Вадима Сидура в 1996 году были приглашены не только филологи, но и поэты. Был Рубинштейн, был Пригов. И когда Пригов заговорил о своем проекте по написанию 24 000 стихов к началу нового тысячелетия (24 тысячи — по образцу 24 песен «Илиады» и «Одиссеи»), Шапир предложил «встречный проект»: если неоавангардный поэт может написать такое количество стихов, то у него должен быть и читатель, способный все это прочесть. Предложение-вызов прочесть все эти тексты — тоже, разумеется, до конца тысячелетия — само по себе было неоавангардным жестом. (Я говорю о «неоавангарде», чтобы отличать современные явления от «исторического авангарда». Впрочем, «современное» буквально на глазах становится историческим.) После презентации Шапир регулярно приходил к Пригову домой и читал все его стихи подряд в хронологическом порядке. Результатом этих штудий стала статья Шапира «О пределах длины стиха в верлибре (Д. А. Пригов и другие)», содержащая разбор раннего стихотворения Пригова «Широка страна моя родная» (1974) и далекоидущие выводы о природе свободного стиха.

— Вы начали издавать журнал и оказались в аспирантуре Московского университета…

— Я закончил Тартуский университет, поступил в магистратуру, но уехал в Англию. Тартускую магистратуру я закончил, но защищаться не стал. В Англии я поступил в аспирантуру, но там тоже защищаться не стал. В середине 1995 года я оказался в Москве — с разнообразными филологическими интересами, но без степени. Я поступил в аспирантуру Московского университета, где моим научным руководителем стал Александр Анатольевич Илюшин, с которым меня познакомил Шапир. Илюшин — еще один мой старший современник, которого я высоко ценю как поэта.

— Недавно вышла книга его стихов.

— Да, я знаю, она была представлена на недавних Илюшинских чтениях в МГУ. Я тоже в них участвовал (правда, в Москве меня не было и я делал доклад по скайпу). Книга примечательна, в частности, тем, что в ней впервые под именем подлинного автора напечатана главная илюшинская литературная мистификация — стихотворения, приписанные поэту-декабристу Гавриилу Батенькову (раздел «Мнимый Батеньков»).

— Чем вы занимались как исследователь у Илюшина?

— Темой, которая незадолго до этого возникла, как у меня часто бывало, довольно неожиданно. В последние советские годы у тартуской кафедры стали устанавливаться связи с иностранными университетами — один, Килский, я уже упомянул, другим был университет города Бергамо в Италии. Это и был первый город, который я увидел за границей. Там я дважды побывал по программе студенческого обмена и за две поездки выучил на летних курсах итальянский язык. Но поначалу итальянский находился для меня вне сферы собственно филологических интересов, у меня не было никаких исследований, связанных с итальянским языком и литературой.

— А как же «Батюшков и литература Италии»?

— Вот, рассказываю. Уже после Италии, в Англии, выясняя для себя генезис поэтики Баратынского, я заинтересовался Батюшковым. В это время в Кил на полгода в качестве поэта-резидента была приглашена Ольга Александровна Седакова. Ее любовь к итальянской культуре хорошо известна. Она очень удивилась, что я интересуюсь Батюшковым и, зная при этом итальянский, совершенно не занимаюсь батюшковской италоманией, которая тоже общеизвестна, но практически не исследована. Между тем легендарный итальянский русист Витторио Страда собирался издавать по-итальянски сборник «Русские в Италии», и Седакова предложила ему заказать мне для этого сборника статью о Батюшкове. Статья вышла, когда я поступал в аспирантуру МГУ и мне нужно было выбрать тему для кандидатской диссертации. А потом из диссертации я сделал книгу. Некоторые темы долго прорастают — если воспользоваться растительной метафорой, а если воспользоваться гастрономической — долго маринуются. У меня такое очень часто бывает: меня захватывают какие-то темы, но они долго маринуются, периодически я к ним возвращаюсь и в конце концов получается что-то, на мой взгляд, интересное. Между статьей о Батюшкове и литературе Италии и книгой под этим заглавием прошло десять лет.

— Я подступаюсь к формалистам и удивительному то́му Ярхо, который вы подготовили вместе с Мариной Акимовой и Максимом Шапиром.

— Общий замысел издания принадлежал Шапиру — он, кажется, первым после Гаспарова «заболел» Московским лингвистическим кружком (МЛК) и работами Бориса Исааковича Ярхо. В Тарту интерес к МЛК был невелик по сравнению с интересом к ОПОЯЗу, хотя первая работа Гаспарова о Ярхо и первые фрагменты из «Методологии точного литературоведения» были напечатаны в 1969 году в тартуской «Семиотике», а в знаменитую тартускую хрестоматию по теории литературы, составленную Игорем Аполлониевичем Черновым (1976), вошли и отрывки из работ Ярхо. В известной статье Бориса Андреевича Успенского, посвященной генезису московско-тартуской школы, об этой школе говорится как о синтезе московской лингвистики и петербургского литературоведения. Под петербургским литературоведением имелись в виду работы опоязовцев, в первую очередь Тынянова, и работы Григория Александровича Гуковского, в первую очередь ранние, 1920-х годов. Под московской лингвистикой подразумевался новый московский структурализм, который был связан с МЛК лишь опосредованно: например, научным руководителем Вячеслава Всеволодовича Иванова был Михаил Николаевич Петерсон, второй председатель МЛК.

Когда я познакомился с Шапиром, он уже открыл множество неизвестных страниц в истории МЛК. Вернее, даже не страниц, а архивных листов. В 1990 году 27-летний Шапир издал том работ Винокура по лингвистической поэтике с обширным историко-научным комментарием, взяв за образец знаменитый том Тынянова, подготовленный Евгением Абрамовичем Тоддесом, Александром Павловичем Чудаковым и Мариэттой Омаровной Чудаковой («Поэтика. История литературы. Кино»). Винокур был первым секретарем и предпоследним председателем МЛК. В 1992 году Шапир работал в библиотеке Массачусетского технологического института (MIT) — в архиве Романа Осиповича Якобсона, члена-учредителя и первого председателя МЛК. Неопубликованная статья Якобсона о Московском лингвистическом кружке была потом напечатана в «Филологике». Шапир не только «переоткрыл» Винокура, но и разыскал — и начал публиковать — работы Максима Максимовича Кенигсберга, рано умершего любимого ученика Густава Шпета. По своим установкам Шпет и Кенигсберг были максимально далеки от установок кружковцев-эмпириков — Якобсона, Ярхо, Бориса Викторовича Томашевского. Раскол между эмпириками и феноменологами-шпетианцами привел к распаду кружка. Благодаря работам Шапира и беседам с ним я смог оценить разнообразие интересов МЛК: от феноменологической поэтики Кенигсберга до квантитативной поэтики Ярхо. В первом томе «Филологики» Шапир напечатал большую работу Кенигсберга «Анализ понятия „стих”», а для следующих томов Марина Акимова подготовила две работы Ярхо по синхронному и диахронному анализу жанров. После этого мы смогли обратиться к «Методологии точного литературоведения», которая так и оставалась до того времени ненапечатанной. Том с «Методологией», двумя работами по теории жанров, библиографией и комментариями вышел весной 2006 года. Он был посвящен памяти Гаспарова, который успел увидеть часть верстки этой книги, но не дожил до ее выхода. А в августе того же года умер Шапир — совсем молодым, в возрасте неполных 44 лет.

Ярхо с его квантитативным подходом к разным аспектам и областям художественной формы оказался созвучен тому новому, о чем мы раньше и не думали, а именно тому, что сейчас называется digital humanities. В прошлом году вышел спецвыпуск «Журнала по литературной теории» (Journal of Literary Theory), подготовленный энтузиастами digital humanities Франком Фишером и Борисом Ореховым при участии Марины Акимовой. В спецвыпуск вошли английские переводы статей Ярхо, Гаспарова и Шапира, а редакторское предисловие, озаглавленное Data-Driven Formalism, намечает непосредственную связь между тремя поколениями московского формализма и постформализма, с одной стороны, и digital humanities, с другой. Для меня самого эти области долгое время не связывались друг с другом напрямую, хотя я одновременно занимался и тем, и другим. Отдельно были филологические штудии по истории литературы, истории поэтического языка и по истории самой филологии, отдельно — эксперименты с литературой, филологией и текстологией в только что появившемся интернете.

В 1999 году Евгений Горный, который к тому времени тоже обосновался в Москве, предложил мне создать электронную литературно-филологическую библиотеку с доступом через интернет, чем-то похожую на уже существовавшие «Проект Гутенберг» и «Библиотеку Максима Мошкова», но рассчитанную на профессионального филологического пользователя. Как это делать? Никто не знал, каждый шаг был экспериментальным. Какую разметку использовать — TEI или HTML? Сохранять пагинацию оригинального печатного издания или не сохранять? Исправлять ошибки и опечатки издания-источника или оставлять, а если исправлять — то оговаривать ли исправление, и если да — то как? В декабре 1999 года открылась «Русская виртуальная библиотека» (РВБ). Еще одним ее соучредителем стал Владимир Литвинов — тоже наш однокурсник по Тартускому университету, только не новосибирец, а челябинец (по этому поводу Роман Лейбов недавно заметил, что РВБ — это проект тартуских выпускников). Когда появилась РВБ, о ней была передача по радио, нам позвонили коллеги, которые думали о том же, что и мы, и мы договорились о встрече — познакомиться. Позвонившими оказались Константин Владимирович Вигурский и Александр Алексеевич Штольберг, мы быстро нашли общий язык и стали сотрудничать. Через два года открылась Фундаментальная электронная библиотека «Русская литература и фольклор» — ФЭБ. В общем, это были такие параллельные сюжеты: полдня я занимался филологическими исследованиями, полдня — электронными библиотеками. Или день — одним, день — другим. Поначалу у меня не было мыслей о том, что эти задачи складываются в какой-то единый паззл. А сейчас я каждый год читаю в UCLA курс, в котором рассказываю о том, что Ярхо был прямым предшественником современных digital humanities, и о том, что digital humanities — это не только квантитативные методы исследования, но и способы, и инструменты их осуществления, то есть автоматизация рутинных исследовательских процедур и визуализация их результатов. Однако эта связка возникла у меня постфактум.

— Вы можете подробнее рассказать о digital humanities?

— Сам термин появился в середине 2000-х годов, гораздо позже, чем многие гуманитарные интернет-проекты. Сначала он был использован в названии антологии A Companion to Digital Humanities (2004), а в следующем году — в названии альянса организаций Alliance of Digital Humanities Organizations (ADHO), который с 2006 года проводит ежегодные конференции Digital Humanities. Хотя подходящего термина не было, было другое — оживление разных сфер научной и технологической деятельности, которое произошло благодаря тому, что компьютеры стали доступны всем и появилась всемирная сеть, которая их связывает. Полузабытые и отодвинутые на интеллектуальную периферию вопросы использования компьютера для изучения художественных текстов и математизации гуманитарного знания вновь стали актуальными. После Sturm und Drang’а 1960-х годов и постструктуралистской реакции на структуралистский сциентизм наступило разочарование в возможностях применения точных методов в гуманитарных науках, которое достигло апогея в 1990-е. Интерес к квантитативной поэтике долго оставался периферийным, а увлечение Гаспарова и Шапира работами Ярхо многими воспринималось как чудачество, желание продемонстрировать знакомство с чем-то немейнстримным. Однако новая среда, получившая условное название электронной или цифровой, перевернула отношение ко всем этим вещам. Из периферии они вновь переместились в центр, прямо-таки по тыняновской эволюционной модели. К тому же у нас уже была компьютерная лингвистика — значит, рано или поздно должна была появиться и компьютерная поэтика.

— Что-то уже удалось сделать в этой сфере?

— Что-то удалось, но все же во многих отношениях компьютерное стиховедение и компьютерное литературоведение находятся в положении отстающих и догоняющих. Если в 1930-е годы, в эпоху пражского структурализма, лингвистическая и поэтологическая мысль шли «рука об руку» и даже «нос в нос» (вспомним работы Романа Осиповича Якобсона, Николая Сергеевича Трубецкого и других членов Пражского лингвистического кружка), то к началу XXI века мысль теоретико-литературная безнадежно отстала от лингвистической хотя бы в том смысле, что мы не можем пользоваться всеми современными лингвистическими методами с той же легкостью, с которой первое поколение струтуралистов-поэтологов пользовалось современным им лингвистическим инструментарием. Эту мысль в последнее время не раз высказывал лингвист Дмитрий Сичинава, и я с ним полностью согласен, то есть с прискорбием вынужден согласиться. Отставание отчасти перенеслось и в электронную сферу, но, как всякое отставание, оно не абсолютно. Кое-что мы все-таки умеем делать не хуже, а то и лучше, чем лингвисты, — я говорю о работе с текстами и культурными контекстами. Все, что связано с проблемами компьютерной текстологии, то есть переводом традиционной печатной формы в электронную, с трансформацией гутенберговской культуры в постгутенберговскую, — это, конечно, дело рук тех филологов, которые заинтересованы в том, чтобы в новой электронной среде развивалась полноценная филологическая жизнь. Еще 20 лет назад такой интерес воспринимался как нечто странное и маргинальное. «Зачем нам книги в интернете?» — с удивлением спрашивали литературоведы в академических институтах. Сейчас такое мало кто скажет.

Лингвистические корпуса обслуживают далеко не все гуманитарные задачи, а электронные библиотеки — далеко не все лингвистические. Однако уже давно началось движение этих типов ресурсов навстречу друг другу. Лингвистические корпуса стали включать подкорпуса поэтических текстов, специфицированных с точки зрения их стиховой структуры. Лингвисты начали строить корпуса параллельных текстов с целью контрастивного изучения сопоставляемых языков, а потом и самих проблем перевода, в том числе художественного, — эти задачи близки к филологическим. И наоборот: электронные библиотеки стали инкорпорировать элементы лингвистических корпусов — в первую очередь параллельных и поэтических.

Так что же такое digital humanities? Это зонтичный термин для обозначения целого ряда дисциплин, связанных с компьютерами, интернетом и гуманитарными науками. Возьмем определение, которое дает программа digital humanities Стэнфордского университета. Помимо того, что Стэнфорд — один из признанных университетов-лидеров, это то место, где уже десять лет функционирует Стэнфордская литературная лаборатория, основанная Франко Моретти. Вот стэнфордское определение: «Digital Humanities — это набор практик и подходов, сочетающих использование компьютерных методов с постановкой гуманитарных проблем». Получается так: постановка проблем — старая, гуманитарная, а средства — новые, компьютерные. Но, по всей видимости, это только первый шаг в развитии digital humanities. Следующий шаг — переход от использования новых средств для решения старых задач к ситуации, когда сами задачи ставятся по-новому.

Далее, объектом digital humanities становится новая интернет-культура и весь комплекс отношений между интернет-культурой и «гутенберговской культурой». Выходит, что digital humanities — это «зонтик», покрывающий все пространство «цифры»: от «цифры» в смысле формализованного, математизированного исследования разных гуманитарных объектов и средств, с помощью которых исследование проводится (а это уже не бумага и ручка, но интернет и компьютер), до изучения «цифровых» сообществ и культур, возникших в процессе этого развития.

— Расскажите о вашем новом проекте, посвященном сравнительной поэтике и сравнительному литературоведению.

— В этом проекте соединились едва ли не все мои интересы, о которых мы сегодня говорили. Это информационная система по переводной поэзии и литературной компаративистике. Меня и моих коллег интересует прежде всего поэтический перевод, но это наш личный интерес, можно было бы делать такой же проект о переводной прозе. Другая проблема, которая очень меня занимает, — это возможность подступиться к формализации литературной теории, к систематическому описанию ее терминов и понятий. Еще одна проблема — как преодолеть недостаточность лингвистических корпусов и электронных библиотек для решения филологических задач: лингвистические корпуса недостаточно филологичны, а электронные библиотеки недостаточно лингвистичны. Приняв все это во внимание, мы с коллегами при поддержке РНФ начали работать над проектом, который получил название «Сравнительная поэтика и сравнительное литературоведение» (СПСЛ). В проекте сотрудничают две команды — филологи из Института мировой культуры МГУ, который основал Вячеслав Всеволодович Иванов (здесь тоже прослеживается пунктирная связь с московско-тартуской школой), и команда ФЭБ, которая продолжает работать в сфере электронных библиотек и информационного поиска. Кроме того, помогают приглашенные исследователи. «Со стороны филологов» в проекте участвуют Вера Полилова, Анастасия Белоусова, Андрей Добрицын, Марина Акимова, Ксения Трунина (называю не всех), «со стороны технологов» — Константин Вигурский, Сергей Трифонов, Алексей Поляков, Роман Кокшаров, Дмитрий Блау (тоже называю не всех).

Проект ФЭБ был законсервирован пять лет назад — последнее обновление датировано 31 декабря 2015 года. Тем не менее мы продолжали думать над тем, как развивать и пополнять библиотеку дальше, придумали много нового — в частности, коллеги разработали новые методы совмещения факсимильного и текстового представления произведений, что сейчас технологически возможно и филологически необходимо. Хотя все это не было применено к ФЭБ, многие идеи теперь реализованы в библиотечной подсистеме нового проекта. Новая информационная система состоит из четырех подсистем, и библиотечная подсистема — это то, что первоначально задумывалось как «ФЭБ 2.0», а стало «СПСЛ 1.0». Разница лишь в том, что ФЭБ посвящен русской литературе, а СПСЛ — сравнительному стиховедению, поэтике и литературоведению.

Следующая идея заключается в том, что некоторые тексты из тех, что представлены в библиотеке, а именно переводы и оригиналы, должны составить параллельный корпус. При этом корпус должен быть ориентирован не на лингвистические, а на филологические задачи. Нас в первую очередь интересуют не соответствия между словами и словосочетаниями (хотя, надеюсь, до этого мы тоже дойдем), а соотношения между текстами, то есть те кластерные взаимоотношения, в которые вступают переводные и оригинальные тексты. Известен парадокс теории перевода: оригинал один — а переводов много. Как может быть множественное эквивалентно единичному? Если мы построим модель их отношений, то но она не будет выглядеть как один текст (перевод), «параллельный» другому (оригиналу). Это скорее пучок: от оригинала во все стороны расходятся лучи, и набор таких лучей тоже интересно устроен. Мало того, что переводов много, не каждый перевод независим: бывают переводы-посредники — когда переводчик переводит не прямо с оригинала. Такой посредник может быть на том же языке, что перевод, а может быть на третьем языке по отношению к оригиналу и переводу. Помимо отношений между оригиналом, переводами и переводами-посредниками, есть еще отношения между оригиналом и текстами, которые легли в его основу. Например, стихотворный оригинал поэтического перевода может пересказывать какую-нибудь древнюю прозаическую басню — и этот протоисточник тоже включается в систему. Возникают пересекающиеся цепочки, которые мы назвали кластерами, или пучками, и стали их визуализировать в виде списков и графов.

Библиотеку и корпус мы дополнили еще двумя подсистемами. Одна из них — энциклопедия, содержащая информацию об авторах текстов. Во-первых, энциклопедия — это место, где эксплицирована база данных авторов, которая нужна для того, чтобы формально отождествлять одного и того же автора в разных произведениях. Во-вторых, нас интересуют дополнительные биобиблиографические сведения об авторе — ведь это реальная историческая личность, а не просто формальный ярлык, объединяющий группу произведений, и эта личность обладает некоторыми свойствами, релевантными для понимания созданных ею произведений. Последняя подсистема — это тезаурус, включающий в себя литературоведческие термины: как те, которые мы сами используем в метаданных произведений и поисковых параметрах (метр, рифма, клаузула и т. д.), так и — шире — все термины, которыми пользуются авторы исследований по стиховедению и сравнительному литературоведению. Некоторые из этих исследований уже попали в библиотеку, другие могут быть включены в будущем. Глоссарий терминов, структурированный так, чтобы в нем отражались логические связи между понятиями, которые выражают эти термины, называется тезаурусом.

Итак, в информационной системе СПСЛ имеются корпус, библиотека, энциклопедия и тезаурус. Каждая из четырех подсистем выполняет определенную функцию. Но «фишка» даже не в этом, а в том, что все подсистемы плотно связаны друг с другом. В основе интернета лежит более старая, чем World Wide Web, идея гипертекста, которая возникла еще в 1960-е годы. Гипертекст — это текст, в котором объединены и связаны между собой разные тексты. Традиционная печатная книга, в сущности, тоже гипертекст или, по крайней мере, «протогипертекст». Когда вы листаете академическое издание, вы видите там текст, его варианты, комментарии к этому тексту, сопроводительные статьи, вы все время переходите по ссылкам от одного фрагменту к другому. Когда в 1960-е годы возникла идея электронных текстов и связей между ними, предполагалось, что такие связи должны быть реализованы с помощью новых технических средств, чтобы переход стал частью электронной книги, а не операцией, которую мы проделываем вне книжного пространства. Нам больше не нужно держать в голове, что именно мы хотели посмотреть, не нужно думать о том, куда мы хотим перейти, — мы просто нажимаем на кнопку и попадаем в другое место. Правда, когда вы щелкаете по ссылке, вы имеете очень приблизительное представление о том, куда она вас приведет.

Что изменилось в концепции гипертекста за последние десять лет? Появилась мысль, что гипертекст может быть не просто системой связей, — он может быть системой связей, имеющих определенный смысл, определенную семантику. Появилась идея семантической сети, Semantic Web, то есть такого гипертекста, в котором каждая ссылка не просто представляет собой отсылку от одного текста к другому, а отсылку, которая открыто объявляет, чем она сама является. В основу гипертекста, связывающего четыре наши подсистемы, положена идея о том, что эти связи должны быть сопряжены с конкретной семантикой. Внутри системы все связи определены и эксплицитно обозначены: мы сразу видим, что одна связь, по которой мы хотим перейти, есть связь между оригиналом и переводом, другая связь — это связь между текстом и комментарием, третья — между исследованием и текстами, которые в нем исследуются, и так далее. Пока эти связи описаны по небольшому числу параметров, но их смысл эксплицирован. В этом большой потенциал, за этим будущее.